ПОЛОСА ОБМЕНОВ (рассказ). Владимир Маканин

Опубликовано 26.09.2026
ПОЛОСА ОБМЕНОВ (рассказ). Владимир Маканин

Жена говорит однажды, что не худо бы обменяться — хорошо бы, а? — и вот уже Ткачев к этой мысли постепенно привыкает. Потому что, если тебе что-то говорят весело и по-доброму и внутри никаких таких шипов, ты обязательно захочешь к сказанному привыкнуть. Во всяком случае, сделаешь попытку.

— Хочу нашу двухкомнатную, — говорит жена, — поменять на трехкомнатную.

Она улыбается. Она продолжает:

— И чтоб обязательно комнаты были не смежные, как у нас, а раздельные.

— Это что — мечта?

— Пусть мечта… Как-никак надо думать о будущем: Машенька подрастает. А годы знаешь как бегут?

— Да… Машке четырнадцать.

— Четырнадцать или пятнадцать — разве дело в цифре?.. Она любит одна посидеть, закрывает свою дверь. Между прочим, собираюсь ей лифчик покупать.

— Дело серьезное.

— Ничего смешного тут нет.

— Я не смеюсь.

— Кроме того. Мы иногда сможем принимать людей по-человечески, то есть в комнате. А не на кухне.

Жена говорит убедительно, как и положено говорить жене. Причин, чтобы улучшить жилье, немало — и все они, в общем, понятны с полуслова. Еще больше, чем причин, оказывается следствий, этаких маленьких симпатичных, греющих сердце следствий, которые сами собой вытекают из улучшения быта. Потому что три комнаты — это три комнаты. И лучше эту мысль не выразить.

И вот Ткачев привыкает.

«Об-ме-нять-ся, — врастяжку повторяет он про себя, привыкая и к слову и к смыслу. — Обменяться… Пустячок, а ведь как волнует», — думает Ткачев. И это он уже осаживает себя, подсмеивается.

Но осадить не удается. Радость берет свое.

— Как тебе пришла славная такая идея? — спрашивает он жену. И смеется. И разглядывает ее внимательно.

И опять спрашивает:

— Послушай, как это тебя осенило?!

И даже позволяет себе незапланированно ее потискать. Так, между делом.

Жена сияет. Не от тисканья, конечно (это ее раздражает). А от похвалы, которая вырывается невольно и даже с недоумением, — стало быть, самой лучшей похвалы. Самой искренней.

* * *

Дело в том, что Ткачевы — и он и она (каждый на своей работе) — продвинулись, или, лучше сказать, переместились вверх. Они нешибко продвинулись, на ступеньку. Но все же. И денежки скапливались, хотя и медленно — жена хотела купить какую-то там хельгу, гонялась за ней, стерегла, но вдруг голос свыше ей шепнул: не надо хельгу, надо квартиру. Приплюсовать денежки, пока они в руках, к имеющейся двухкомнатной и обменяться на трехкомнатную. Какая мысль!

— Ты спишь? — спрашивает Ткачев жену.

— Нет.

Но она спит, он это слышит.

А он не спит. И лучше других, может быть, осознает он сейчас, что никакая это не мысль, а если мысль, то суетная и мелкая, не переменит она ни жизни, ни судьбы, — и тем не менее нервишки натягиваются. Вот и слева прижало, не продохнуть. Сердце покалывает, а ведь лет ему едва-едва сорок. Ткачев вздыхает… Но капель он, конечно, не принимает, и ничего не глотает, и вообще обходится без ночной возни. Жена даже не замечает. Спит.

Конечно, люди и вчера менялись квартирами, и позавчера; но почему-то сегодня эта толпа меняющихся напоминает Ткачеву о людской слабости и жалкости. О растерянности перед жизнью. И о прочих таких же качествах… О том, что человек уже перестал ждать от себя и стал ждать от случая. И, значит, дошел до точки своей. Лез в гору, старался, карабкался, а дальше лезь не лезь — выше не влезешь, ну и, конечно, человек и грешен, и тоже машину хочется, и вот уже стоишь за билетиком «Спортлото». «Вы мне, пожалуйста, про клеточки объясните. Что тут положено зачеркивать?.. Ах, так. Ну спасибо. Я, видите ли, первый раз».

И вот к этим-то людям придет он, Ткачев, — придет, как приходит человек с деньгами. Он — это не вы. Он, видите ли, доплачивает. Брр. И впрямь, как купец, который в гору пошел…

— Вздор-то какой в голову лезет, — вырывается у Ткачева.

— Приснилось что-то? — спрашивает жена.

Все это уже утром.

— Да. Муть какая-то.

* * *

Приятно утром, когда идешь на работу, долбить себя и высмеивать за ночные мыслишки. Приятно идти и думать: вот ведь солнышко, а впереди майские деньки с ленцой, и что еще человеку надо?.. Господи, уже и захотеть в жизни чего-то нельзя. Только захотел или пожелал чего-то — и уже ешь сам себя поедом. И что же мы за люди такие. Ведь он, Ткачев, не ловчить собирается, он просто и спокойно и честь по чести: об-ме-ни-вать-ся… Свою-то кровную, кооперативную, он ведь отдаст.

И тут Ткачеву уже ничего не остается, кроме как почувствовать себя в полную меру собственником двухкомнатной своей квартиры. И он это чувствует. И говорит:

— Ну разумеется, собственник, и ничего тут скверного… Я ж ее горбом заработал. Я ж работал, не мух ловил.

И, сплюнув на асфальт, добавляет:

— Мне же ее не дядька подарил.

Волнуемый этим чувством (свежим для него), Ткачев встревает в разговор Корочкина и Вани Зуева — оторвавшись от программирования очередной задачи, Ткачев быстрыми шагами подходит к ним, к знатокам жизни. Но сдерживается. Молчит минуту. И все-таки встревает.

— Собираешься обмениваться?.. А что у тебя? — лениво спрашивает его Корочкин.

Ткачев отвечает. Так, мол, и так.

— Понятно… А что, собственно, ты имеешь?

— Я же сказал — я буду доплачивать к своему паю.

— Ясно… А что ты по существу имеешь? — нажимает на слово Корочкин.

— Как — что?

И Ткачев чувствует, что у него сейчас, должно быть, очень глупое лицо. Знать-то в этих делах он еще ничего не знает, а вот ведь высунулся. Поспешил. Не сидится собственничку.

Корочкин старается ему помочь:

— Ну а все-таки — почему ты считаешь, что с тобой кто-то станет меняться?

— Почему?

— Ну да — почему?

Чтобы не чувствовать себя совсем уж идиотом, Ткачеву пора неопределенно пожать плечами и усмехнуться. Что он и делает. Он пожимает плечами. Дескать, мало ли. Мало ли почему люди меняются.

Ваня Зуев (он пока молчал) спрашивает:

— У тебя кооперативная?

— Да.

— Какой взнос?

Ткачев отвечает — так, мол, и так.

— Ну вот, — растолковывает вместо Ткачева медлительный Ваня Зуев, — у него дешевая квартира.

И ясность приходит.

— Знаю. Знаю эти дома, — тут же кивает Корочкин. — Дерьмо, а не квартиры.

— Дерьмо, — подтверждает Ваня Зуев.

— Что ж, тогда это реально. У тебя ведь и балкон дерьмовый.

— И кухня — дерьмо!

Ткачев не сразу даже понимает, что они таким вот уничижительным способом хвалят его идею. Считают ее реальной. Оба они — самые практичные люди их отдела — емким этим словцом поощряют Ткачева и прозревшую на обмен его жену. Напутствуют. И желают удачи.

И ванная, и качество пола, и планировка комнат, и унитаз, и двери, и плинтусы — все дерьмо.

* * *

Дома Ткачев сообщает жене, в чем, как оказалось и как выяснилось, они живут столько уже лет, и жена отвечает — да, она знает.

— Давно ли? — интересуется Ткачев.

— Сегодня узнала.

— И тоже на работе?

— Да.

— Именно так и говорили — дерьмо?

— Так и говорили.

И Ткачевы поздравляют друг друга с этим небольшим бытовым открытием. И тут надо отметить, что Ткачев слегка обижен. Он обходит неторопливо нехитрое свое жилье, свои углы и как бы осматривает жилье и углы заново. Их комната и комната дочери Машеньки соединяются через дверь — Ткачев и туда входит. Дочь делает уроки. Пишет. Увидев отца, она обрывается на полуфразе и чертит на листке какие-то рожицы.

— Мешаю тебе? — спохватывается Ткачев.

— Нет-нет.

— Уроки делай! — строго говорит он и идет назад.

Он мерит шагами кухню и коридор; он осматривает — квартира как квартира. Конечно, не ах. Видал он, конечно, и лучше. Но раньше в нем, в Ткачеве, это чувство спало; спало и видело сны. И вот разбудили его, растолкали без причины и без особой нужды, а только потому, что все равно однажды тебя растолкают, в тебе это разбудят. Если, конечно, ты не дашь дуба в молодые годы. А ты уже не дашь.

И теперь каждый день приносит им какое-то ценное знание.

Ткачев, к примеру, узнает, что существует обменбюро и что надо встать на учет, а жена узнает про объявления на столбах. И так далее. Познанию нет конца. Но, разумеется, повторения тоже бывают: и теперь вот уже Ткачеву рассказывает кто-то про объявления на столбах, а жене — про обменбюро. Оказывается, все всё знают. И уже более или менее ясно, что Ткачевы идут по дороге, по которой идут толпы, и что наслежено и натоптано там так, как и должно быть наслежено и натоптано на такой дороге.

— Ну и вот. Если единственный наш козырь — дешевизна, — говорит Ткачев жене, — то к нам будут обращаться обедневшие.

— Кто?

— Обедневшие. (Неожиданное слово.) Те, кто хочет из дорогой квартиры переехать в дешевую.

— Да-да, — соглашается жена. — Да-да. — Она уже понимает, к чему он клонит.

— Те, у кого несчастье, — муж, скажем, у кого-то умер. Или под суд угодил.

Ткачевым становится немного не по себе, жизнь их тиха, сильных эмоций нет и не было. А тут, скребя изнутри совестливую душу, по их комнатам вдруг начинают ходить люди в черном (хотя никого пока нет) — люди рассматривают углы, потолки, стены, а Машенька вертит головой и оглядывается на них. Вдовы и вдовцы — они ходят, и ходят, и ходят, разговаривая сдержанно, скорбно и тихо, как и положено им разговаривать.

— Нехорошо-то как, — еле слышно произносит жена.

— Еще бы.

— Получается, что улучшаем жизнь за счет других.

А это ведь тоже кое-какое открытие. И к нему тоже нужно привыкнуть, как и ко всем предыдущим, но именно это привыкание Ткачевым что-то никак не дается. Или дается, но уж очень трудно, очень медленно.

Доходит даже до такого:

— Может быть, снимем наши объявления? — говорит жена.

— Сорвем со столбов?

— Да.

— Почему?

— Ну так… Нехорошо как-то.

Но это уже ясно, что она не всерьез говорит, потому что женщины так неопределенно не говорят, а если говорят, значит, просто-напросто хотят, чтоб их лишний раз убедили. Уговорили. Убаюкали. Ткачеву вспоминается летняя ночь на Каме, и лозняк, и лодка, и тихий, неуверенный женский голос: «Может, не надо?» — и еще раз: «Может, не надо?» — а уж какое там не надо, если об этой поездке говорили с ней целую неделю и сегодня загодя проверили, спит ли бабка, и с лодочником Ткачев торговался за лодку до бесконечности, потому что лодочник хотел в этот ночной час не трояк, а бутылку, и упрям был, и обозлен, и даже грозился «разглядеть, чья девка».

— Поздно, — говорит Ткачев.

— Что поздно?

— Поздно обрывать объявления. Кому надо, тот уже списал. И обменбюро наш адрес вывесило…

— И будут приходить?

— Конечно.

Минуту или две Ткачев и Ткачева молчат.

— Думаешь, все-таки будем меняться? (Может, не надо?)

— Будем.

И Ткачев неожиданно для себя вдруг делается внутренне спокоен. Он попереживал несколько дней — хватит, сколько же можно. Да, он строит свое благополучие. Да, получается, что на чужой беде строит, — ну и ладно. Это ведь только внешний вид такой. Но не суть.

Теперь ворочается ночью жена. И шепотом спрашивает:

— Ты спишь?

— Нет.

Но он спит. Это точно. А она не спит.

И днем ей тоже неймется, звонит, бедненькая (со своей работы на его работу), и спрашивает: ну как? Может, не будем меняться? Может, не надо?

А у Ткачева на душе спокойно.

— Дружок, — говорит он жене, — ты, как мне кажется, думаешь, что ты в театре.

— Я?

— По-моему, ты слегка со сцены говоришь. И по сцене ходишь, а?

Это он ей отвечает, когда она звонит ему второй или третий раз подряд, — сколько же можно звонить? И добавляет:

— Ты в своих мучениях немножко того — перестаралась.

Жена обижена:

— Я думала, ты меня успокоишь.

— Вот я и успокаиваю.

Ткачев кладет трубку, топает на свое рабочее место и совершенно холодно продолжает составлять программу для машины. Делает дело, за которое ему платят. Работает.

* * *

А это часа два спустя. Ткачев уже оторвался от дела и думает о том, что вот ведь жена терзается, а он нет. Смешная она. Женщины обычно практичные. У них, у Ткачевых, появилась некая горстка денег, а у кого-то эта горстка растаяла — все так, все верно и объяснимо, но терзаться-то слишком зачем? Лет, скажем, через пять какой-нибудь таксист, не вполне очухавшийся после вытрезвителя, и какой-нибудь жизнерадостный частник сплющат металлическими боками машин его, Ткачева, на переходе улицы, и привет!.. Жена тут же выкинет белый флаг. И ветер будет трепать на этих же самых столбах белое объявленьице, в котором будет сообщаться, что его, Ткачева, жена очень хочет переехать из трех комнат в две. Вот так-то.

— Так что давай жить, пока живем, — говорит Ткачев жене в телефонную трубку.

Но оказывается, он трубку уже повесил. И говорит он эти слова вполголоса самому себе. Как та бормочущая старушенция на людной улице, которая идет, выставив клюв вперед, и докладывает вслух человечеству все, что она о нем думает. Смешно…

Ткачев встает. Он подходит к практичному Корочкину — тот курит.

— Вот ведь какая штука. Меняться-то мне придется с кем-то из пострадавших.

— Не обязательно, — возражает Корочкин.

— Вот и я говорю, — Ткачев ухватился за слово, — не обязательно!

— Случаи разные бывают.

— А жена моя, поверишь ли, вздумала терзаться этим заранее — хотя вроде бы она у меня не слишком сентиментальна. Нормальная женщина. Баба как баба.

Ткачев пробует рассмеяться при этих своих словах. И получается.

— Мою тоже под такое дело облапошили. Жалостливая, — сообщает Корочкин.

— Ка-ак?! (И даже здесь наслежено и натоптано, подумать только!)

А Корочкин понимает вырвавшийся вскрик как вопрос. И охотно объясняет, как облапошили его жену:

— Была у нас плитка кафельная. И в ванной. И в сортире… Дорогая, зараза.

— Знаю. У нас такая же.

— Вот-вот. А моя дуреха совсем раскисла и забыла с них спросить за плитку. А это, извини, семьдесят рубликов.

Ткачев чувствует, что его зацепило и резануло, потому что, если все это впервые, тебя и должно резануть. Но ничего. Пополам не перерезало.

–…Через полгода хватился: «Как так не взяла? За плитку не взяла?» Молчит. Только губы поджала… Пришлось мне к ним пойти. Хотя идти к людям за деньгами через полгода — это уже неудобно до чертиков.

— И пошел?

— А как же.

— И отдали?

— А как же… Не с первого слова. Конечно, отдали — поговорить пришлось.

* * *

А это первый телефонный звонок. Меж восемью и девятью, как и предлагалось в объявлении.

Жена к телефону в эту минуту ближе, а сам Ткачев на кухне — значения это, конечно, не имеет, но все же проясняет тот неприметный факт, что жена к телефону не подходит. И не подойдет. А дочери дома нет. И вот телефон заливается как оглашенный, а вдова или вдовец на том конце провода думают, что, может, эти типы, давшие объявление об обмене, как раз сейчас выходят из ванной, набрасывают на себя какую-нибудь тряпку и спешат к телефону, путаясь ногами в шлепанцах.

— Ткачев, — зовет жена.

И он идет, он не торопится. Телефон не умолкает, у меняющейся вдовы или там у вдовца отменные нервы. У Ткачева тоже.

— Это по обмену.

Мужской голос спрашивает о квартире — Ткачев отвечает. Затем спрашивает о предлагаемой квартире Ткачев, а тот отвечает. И все. И ничего больше.

— Пока.

— Пока.

Жена поднимает к Ткачеву лицо:

— Какой… какой был голос? (Робко и тихо.)

— Мужской.

— Нет. Не то… Какой он был?

— Отвратный.

— Как ты можешь! — чуть не вскрикивает жена (она все еще думает, что звонила непременно вдова или неутешный муж).

Ткачев улыбается. Он вдруг чувствует, что растет и прогрессирует в этом обменном ремесле. Потому что особенно чутко отмечаешь свой рост, когда кто-то (в данном случае его жена) топчется на месте и не растет. Женщина, думает он. Вся в эмоциях, где уж ей расти. Пусть топчется.

Ткачев на минуту задумывается и делает самому себе маленький выговор:

— Для первого раза я вел беседу неплохо. Но…

— Что? — словно просыпается жена.

— Понимаешь — я кое-что упустил. Надо было пригласить этого гундосого типа. Пусть бы осмотрел наши хоромы.

* * *

А это — первый, кто пришел смотреть. Старичок. Довольно мил. Но очень хочет денег. Во-первых, он хочет получить разницу в паях — это нормально и естественно. А во-вторых, он хочет доплату просто так. Доплату без причины. Такой вот он пришел и такой сидит.

Ткачев, конечно же, на время принимает эту игру, потому что, если игра для тебя новая, ты ее на время принимаешь, так уж они, новые игры, придуманы. И мы так придуманы.

–…А все же — почему я должен вам доплачивать?.. Я ведь не спорю. Я только интересуюсь, — говорит Ткачев.

— Почему доплачивать?

— Ну да, почему?

Старичок крутит громадную, довоенного образца козью ножку. Неспешно раскуривает ее. И поясняет:

— А как же, милый. Так уж водится.

— Не вы придумали?

— Не я, — смеется старичок добродушно.

Ткачев интересуется:

— Верю, что так водится, но в чем смысл?

— Ну как же. Ты ведь в три комнаты хочешь, значит, вверх идешь. К пирогу. Так или не так?

— Ну допустим.

— А раз к пирогу идешь — тебя малость и постричь можно, хе-хе-хе…

И старичок (он и впрямь мил и добродушен) выпускает громадный клуб ржавого дыма, отчего старичка становится еле видно. А жена Ткачева подает ему чай с айвовым вареньем. Вкусный чай. Жене очень нравится, что старичок не сраженный горем, не несчастненький, а даже как бы веселый.

— Спасибо, милая.

— Ой, что вы!

— За чаек спасибо. Хороший чай. Как для родственника завариваешь.

Ткачев продолжает расспросы:

— Значит, если я правильно понял, ты хочешь, папаша, денег задаром. Тяжело жить?

— Деньги нужны.

— Зачем?

— И-и, милый.

В разговоре старичок поддерживает любую тему, кроме этой.

А днем позже приходит она — она в темном. Хотя скорее всего это темно-синий костюм Аэрофлота.

Когда-то он был темно-синим, это точно, но сейчас он глядится как темный. Во-первых, потому, что тут уже хорошенько потрудилось время. И еще потому, что Ткачевы подспудно как-никак ожидали, что к ним придут и будут ходить по комнатам в темном, — вот и пришли.

На голове голубенькая пилотка с «орлом», и, когда она ее снимает (а она сняла ее сразу), оказывается, что пришла привлекательная блондинка в темном, чуть склонная к полноте. У Ткачева внутри что-то екает. Срабатывает. И он видит, что она поняла и отметила это. К тому же у нее оказывается имя, с которым так просто не исчезают с твоего горизонта, если ты мужчина и если горизонт твой сугубо научно-технический. А у Ткачева именно такой горизонт.

— Ангелина, — говорит она, протягивая руку.

Это тоже фиксируется. Ее рука.

— Вы вчера нам звонили? — уточняет Ткачев.

— Да.

— В самом начале девятого?

— Да. Как раз в восемь.

— Стюардесса?

— Угадали, — и она улыбается.

А что ж тут было угадывать.

Но угадал, в сущности, не Ткачев. А его жена. Ткачев же слегка ошалел — он водит женщину из комнаты в комнату, и рот у него ни на секунду не закрывается:

–…Это коридор, а это наш балкон, чтобы вам дышать воздухом и чтобы вспоминать родной Ту-104, а это наша комната, а это стенка с отличной слышимостью — чтобы стучать соседям по вторым и семнадцатым числам, когда они выясняют отношения, а это… — и так далее.

Ткачев вдруг перехватывает взгляд жены. Взгляд расшифровывается: прекращай треп, присмотрись к женщине, как же тебе не стыдно…

Если тебя одернули, не нужно много ума и много времени, чтобы сообразить, почему стюардесса ходит с темной косынкой на шее. Нужно только закрыть фонтан. И Ткачев его закрывает. Молчит.

Потом тихо спрашивает. Перестроившись:

— Муж был летчиком?

— Да.

— Разбился.

— Год назад.

Ее глаза часто моргают, стараясь сдержать слезу, и сдерживают.

Жена Ткачева уходит в другую комнату и там отчужденно, громко и шумно (нервничает) начинает шить. Дык-дык-дык-дык — стучит и дергается швейная машинка. И это как бы звуковой фон. Ткачев и женщина сидят и молчат, а машинка там делает то, что и должна делать. Возникает застывшая минута. Из тех, что запоминаются.

Затем минута теряет свой вес, сходит на нет, и тогда Ткачев спрашивает:

— Ну что, Геля… Будем меняться?

Именно так. Ткачев, весь такой чуткий, понимающий ее горе и одновременно знающий, что жизнь есть жизнь (увы!), говорит ей обязательные и простые эти слова. Без слов нельзя. Ткачев при этом улыбается — дескать, рад, что вы (ты?) оказались такой милой. И здесь же вскользь оттенок, что, как бы ни обернулось их знакомство, он, Ткачев, добр, чуток, гуманен и все такое. И вот все эти оттенки должны пройти в одном безнажимном вопросе. И они проходят:

— Ну что, Геля… Будем меняться?

* * *

Почему Ткачев нравится Геле, он не знает. И никто не знает. И все же он чувствует и слышит, и это вроде таинства, хотя таинства тут нет. Ты нравишься женщине, вот и все, и причины нет, и таинства тоже, пожалуй, нет, и если ты придумываешь причины и таинство, то это так, от лукавого. Или от неожиданности подарка.

Догадывается ли Геля или не догадывается, что нравится она Ткачеву, — вопроса тоже, конечно, не существует. Догадывается.

И уже несколько дней Ткачев думает и как бы не думает об этом — мысль существует сама по себе. Отдельно от Ткачева. Рядом с Ткачевым.

Он сидит на кухне. Он только что с работы.

— Маша уже спит — так рано?

— В театр, — объясняет жена, — всем классом ходили. Дневные спектакли — это так тяжело.

— Устала?

— Да. И еще зачем-то в кино после этого потащились…

— Не нужно было.

— Пришла из кино — и в постель. Заснула как убитая. Она этот спектакль два месяца ждала…

Жена говорит, говорит, говорит, а Ткачев не перебивает ее. Но и не слушает, конечно.

— Плохо ешь, что с тобой? — замечает жена.

Но нет, он жует, хотя и машинально жует.

Говорит:

— Устал я… А мне еще к Ангелине сегодня.

— Будь с ней повежливей.

— Ладно.

— И без этих твоих шуточек. И полы, пожалуйста, осмотри — не забудешь?

Ткачев приходит как раз к десяти — десять вечера, то самое время. И мягкими глазами, какие бывают в десять, он видит ее жилье, ее кухню, ее покрывало на кушетке — все те мелочи, которые дополняют (и наполняют) женский лик. Потому что не увидеть женщину в ее доме — значит, не увидеть ее вообще. Ткачеву повезло. Он увидел.

— Теперь сюда… А теперь сюда. — Геля водит его по трем своим комнатам, улыбается, смеется.

— А сюда можно?

— Проходите.

Он понимает, что детей сегодня дома нет, но спросить, где они и почему, не смеет. Да и не нужно спрашивать, нужды нет. Если уж вас обоих и вашу лодочку сносит к тому берегу, женщина сама постарается пояснить, одни ли вы сейчас в доме, пора ли тебе уходить или не пора и тому подобное. И Геля, поговорив о метраже и квартплате, поясняет:

— Вам пора уходить. Уже поздно.

— Да-да.

— Вы уж извините. Дети у меня в спортлагере. Они отдыхают.

Ткачев спрашивает — где? Она отвечает и тут же добавляет, что место очень хорошее.

Он спрашивает: в каком смысле очень хорошее?

— Реки нет, — отвечает она. — Все-таки это спокойней. После случая с мужем суеверной стала.

Пауза.

— Мальчики? — спрашивает Ткачев. И угадывает.

— Да. Кончили девятый. И сразу же в спортлагерь — ничего другого и слышать не хотят!

— То есть как — оба девятый?

— Они близнецы.

— Как интересно!

К счастью, это и действительно его как бы обогащает чем-то и удивляет. Хотя есть вещи и более удивительные, чем близнецы у твоей знакомой. Но ведь любопытно. И отчасти возникает выползшая из каменного века и мохнатых шкур, первобытная и дотянувшаяся до нас радость. Не будь этого, Ткачев не посмел бы быть веселым, а тут он смеется и говорит, чувствуя, что он все-таки не сфальшивил и фальшивить не станет.

— Как интересно!.. Близнецы? Мальчики?

— Да.

И женщина в долю секунды постигает, что он искренен, и тут же оба они (разрядка) смеются.

— Ну что, что здесь смешного? — говорит Геля и смеется.

— А ничего, — говорит он и смеется.

Вот тут и случается, что он притягивает Гелю к себе, — она, конечно, отворачивается, убирает и губы, и лицо, но это уже ничего не значит. Они стоят, прижавшись друг к другу, и обоим все ясно. Хотя лицо к нему Геля так и не поворачивает.

— Отпусти, — шепчет она.

— Да, — шепчет он. И конечно же, не отпускает. Но и не удерживает силой. И с полминуты они так стоят, и сейчас он уйдет.

* * *

Через двадцать пять минут (вся дорога) он уже дома.

— Прекрасные три комнаты. Раздельные. И лоджия во двор, — с ходу рассказывает Ткачев. И перебирается из ботинок в шлепанцы. Не теряет времени.

— Радостный ты очень, — говорит жена.

И сначала Ткачев не понимает, куда ветер, — грешен слегка, потому и не понимает.

— Почему же не радоваться, если квартира этого заслуживает. Великолепный пол. Прекрасные три комнаты…

— Перестань.

— Почему?

— Ты похож на… на купчика!

Теперь Ткачев понимает.

Он замолкает. Молчит. Потому что знает свою жену — она, конечно, бывает разной, но сейчас она чистенькая девочка в белом платьице, чтобы все люди видели, как она умеет слушаться маму и тетю Пашу. И с мальчишками она не водится, ведь они могут замарать ее новые туфельки.

Жена тихо произносит:

— Я думала, тебе тяжело будет. Осматривать жилье… обсуждать — и все такое.

— Жилье горем не пахнет.

— Разве?

Потом она спрашивает:

— Ну а Геля?.. Как она?

— Нормально.

— Она не очень переживала?

— Я же не рылся в их вещах. Походил по комнатам, вот и все.

— Совсем не переживала?

— Нет… Немножко даже кокетничала со мной.

Ткачев говорит это и думает, что вот ведь получается — и там и тут. И ничего. И голос тянет и вытягивает слова, как и надо тянуть и вытягивать. И не выдает. И конечно, не первый раз он поспевает и там и тут, но все же что-то точит и легонько подгрызает ему краешек, как мелкозубая мышь.

И еще. Если он думает и помнит об этом, то, наверное, в сущности, он человек неплохой. Это он тоже не забывает отметить.

Они лежат в постели. Засыпают.

И вот жена опять про то же:

— А портрет… видел?

— Что?

Она объясняет — портрет мужа Ангелины, ну летчика этого, который разбился, должен же он где-то висеть на стене. Ткачев говорит, что как-никак больше года прошло.

— И портрета нет?

— Не видел.

— Плохо смотрел.

Ткачев раздражается:

— Может быть, его и при жизни не было. У нас же не висит мой портрет.

И добавляет:

— Может, портрет и был, а она его в фотоателье отнесла. Чтоб сделали покрупнее. Заодно покрасивее.

За несколько таких вот беспечных и грубоватых фраз Ткачев получает теперь долгую ночь с тихими слезами. Он спохватывается, но поздно. Жесткое словцо уже где-то задело, царапнуло — теперь жена будет плакать… Страшного тут, конечно, нет. И ведь не первый раз. И не последний. И нужно лишь быть с ней рядом, говорить ей добрые слова, ну и целовать и дышать в ухо так, как это водится только у них двоих.

Это он и делает.

А жена неслышно плачет, и объясняет ему, и пытается улучшить его глубинную, так сказать, сущность. Пытается улучшить его нутро на будущее. Подправить, что ли.

— Ты хороший, хороший… Но ты бываешь иногда нетактичен. Нечуток.

— Да, — говорит Ткачев. — Да. — Потому что тут нужно поддакивать.

— Нечуткость ранит, обижает людей. Пойми, — шепчет она.

— Да.

— И с Гелей тоже пойми. Она милая, она нам улыбается, но ведь это все через силу.

— Да.

— Ты ведь говоришь ей об обмене, о метраже, о паевых взносах — верно?

— Верно.

— Ты даже не замечаешь, что во всем этом есть жестокость…

Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое — то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены — от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал — живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.

— Воды, а? — И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.

И замечает нечто. Листочки бумаги — и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене:

— Хозяйка, а хозяйка, там, на листочках, это ты мебель расставляла?

— Ага, — она неуверенно улыбается.

— Ну и как? Получилось?.. Углов пустых нет?

Вот именно. Она играла в эту игру — расставляла мебель в прямоугольниках на бумаге. Расставляла терпеливо и всерьез. При всей ранимости нам надо не забыть расставить кушетки и холодильник — и, может быть, это тоже входит в общий замысел человека.

Он гасит свет.

— Спать надо. Спать, — говорит он шепотом.

* * *

Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:

— Геля…

Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! — здесь можно даже телевизор воткнуть!) — он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:

«Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».

«Я рано замуж вышла — рано родились».

«Все равно удивительно как-то — вы ведь моложе меня».

«Может быть, и не моложе».

«Ну-ну!»

Они слегка поспорили. После чего выяснилось — да, она моложе, на два года.

А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?

«Они у меня учебу любят», — сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.

«Что?» — он недопонял.

«Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».

Ткачев вспоминает ее лицо — теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что-то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.

На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.

— Ну? — спрашивает Корочкин.

И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает — это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?

— Меняюсь… Вовсю меняюсь, — небрежно бросает Ткачев.

— И есть неплохие варианты?

— Есть.

— Ну-ка.

Корочкин живо интересуется, а Ткачев живо рассказывает ему о старичке, который хотел дармовой доплаты, — он обрисовывает старичка и как бы отвлекает и в сторону уводит Корочкина, с его длинным и чутким носом.

— Старичок?.. Это который с махрой?

— Да. Козью ножку вертит.

— И с красным кисетом?

— Да.

— Знаю! — чуть не кричит Корочкин. — Прекрасно его помню!

Оказывается, старичок и с Корочкиным пробовал меняться — большой и постоянный любитель этого дела. Из тех, кто меняется со всеми и не обменивается ни с кем. У старичка это от скуки. Это хобби. Причуда. Наполовину со старческим сползанием в голубое детство.

— А другой старикан — был он у тебя?

— Какой? — спрашивает Ткачев.

— С костыликом?.. Неужели не был?.. Значит, конец фильма. Помер.

— Помер?

— Наверняка. Иначе бы он тоже пришел. В нашем районе он приходил одним из первых — неугомонный был старикан. Разумеется, помер. Он, наверное, и там меняется.

Корочкин, конечно же, Гели знать не может. Он уже два года как окончательно обменялся, а она только год как овдовела, и все же Ткачев опять чувствует зябкий холодок вдоль спины. Кто его знает. Мир тесен, везде следы, везде накопытили.

И потому о Геле (не рассказать же нельзя) Ткачев рассказывает очень коротко и очень сухо.

— А что за женщина, что ей надо — разницу в паях?

— Да, — отвечает Ткачев, — переедет к нам и получит разницу деньгами.

— Свою квартиру оплачивать уже не может?

— Вероятно.

— Значит, из обедневших.

Но Ткачев не попадается на крючок, не начинает взахлеб рассказывать.

— А что за женщина — симпатичная? — И чуткие ноздри Корочкина ходят, как листок на ветру, туда-сюда. Живут и дышат этой секундой.

— Что?

— Симпатичная, а?

Ну уж нет, сюда его Ткачев не пускает. Он для того и переспрашивает, чтоб не пустить.

— Женщина. Обыкновенная.

— Сколько лет?

— А бог ее знает. Еще не старуха.

Стало ли Корочкину понятно, что его не пускают сюда и не приглашают за стол или же он сам лезть в душу раздумал — неясно. Но ясно, что он отступает. И только спрашивает наугад:

— Ну а жена?.. Отболело у нее?

— Еще нет.

— А на листочках в клетку играет?

— Не понял?

— Мебель двигает?

— Вовсю!

Оба смеются. Поговорили.

А потом Ткачев спускается вниз, к телефону-автомату, который у выхода, и звонит. Ей, Геле.

— Здравствуй, — говорит он.

Он пускает дело сразу на «ты» и, конечно, не знает, как ему это сойдет. Сердце начинает качать густой и тягучий мед.

— Здравствуй, — говорит она.

— Узнала мой голос?

— Да.

И тут уже нельзя ни затягивать, ни обманывать себя и ее. И он не затягивает.

— Я хотел бы как-нибудь прийти к тебе. Не комнаты осматривать. И не метраж проверять. А просто к тебе.

— Приходи.

Тут Ткачев малость сбивается. Нервничает, что ли. Он вдруг готов довольствоваться малым.

— Нет-нет, Геля… Я понимаю, что не в эти дни. Я ненавязчив… Но как только тебе захочется меня видеть…

— Лучше как раз в эти дни, — говорит она.

— Да?

— Пока мальчики в спортлагере.

— Я приду сегодня, — говорит Ткачев, потому что отступать некуда.

А затем он говорит, что придет к ней сразу же после работы. Что ненадолго, на час-два. Что принесет, пожалуй, винца. Все, что говорится в таких случаях.

* * *

И вот он приходит. И уже сидит за небольшим столиком, а вокруг него хлопочет женщина с той медлительностью и с тем спокойствием, с какими может хлопотать склонная к полноте женщина в тридцать семь. Она делает бутерброды. А рюмки уже ополоснуты и стоят, ждут, раскрыв свои крохотные рты.

–…Замуж я уже не выйду, — рассуждает Геля, — я ведь и не надеюсь. Поздно. Куда уж мне.

— Ну почему же, — возражает Ткачев, и, кроме как возразить, ничего лучше тут не придумаешь.

— Нет. Все-таки возраст. Двое детей…

— Ну и что?

— Нет-нет. Я не удочку закидываю. Я ведь честно говорю — замуж выйти я не надеюсь. Но… но иметь друга я бы хотела.

И Ткачев понимает, что ему повезло. Потому что тон Геля задает ровный и продуманный — лучший, стало быть, тон. И может быть, действительно дружба — и совсем не обязательно делать это слово упрощеннее и хуже, чем оно есть. И никаких, разумеется, драм, как хорошо. То самое, чего хотелось.

— Нет-нет. Мне ведь не надо, чтоб часто приходил. Но если иногда…

— Ну ясно, — подхватывает на трудном месте Ткачев, — человек не может в одиночку. Нужно иногда поговорить. Раскрыться перед кем-то…

— Да, — теперь подхватывает Геля, — поговорить. Поговорить по душам. Это правильно.

Ткачев думает, что, когда они поменяются, ему странновато будет приходить к ней не сюда, а в ту, в бывшую свою квартиру. Странновато. Или ничего?.. Он прислушивается к себе, к тому, что называют и так и этак, а чаще называют совестью. Но там тихо-тихо. Ничто не точит. Это удивительно, но там тихо.

Машинально он отмечает, что взамен той он получит эту квартиру, и проезжает глазами (тоже машинально) по стене, и по углу, и по торцовой стене тоже.

И вот тут он видит. А руки его как раз уже разливают вино.

Видит он всего-навсего портрет; оказывается, в доме он есть, существует и никуда не убирался. Ткачев попросту его не приметил, потому что портрет мал. С ладонь. С его, с мужскую, ладонь. Все в соответствии, и рамочка, чуть темноватая. И сам портрет как бы в дымке. И лицо. Лицо из тех, что пробуждают в людях грусть, и светлые чувства, и желание сказать: «А видно, славный был парень».

Ткачев и Геля чокаются (еле касаясь стеклом о стекло) и выпивают — до этого, конечно, было что-то произнесено. Приятное ей, приятное им обоим.

— Хочешь, музыку заведу? — спрашивает Геля.

— А?

— Музыку… Я негромко.

И тут же Геля опять мажет масло на хлеб — заботится впрок. Спокойно водит неострым ножом, показывая то одну, то другую его сторону.

А Ткачев смотрит на нее. На ее фигуру. На ее мягкие движения.

И он уже понимает, почему внутри тихо-тихо и ничто не точит и не грызет. Вся мысль сейчас в том, что и переживания Ткачева, и его жены, и переживания Гели — все это относится к людям живым и к жизни, как бы это ни было запутано или как бы ни было упрощено, — все это к той половине, где жизнь. К половине, где свет. К половине, где сосны и поляны. Мы — это мы, вот именно, и уж как-нибудь мы меж собой разберемся. И поладим. А он-то, который четвертый, там.

Вот тебе, родной, и обмен, с горечью рассуждает Ткачев, не сводя глаз с портрета в дымке. Вот ведь как обменялись. И почему же так вышло, что мне все, а тебе ничего?

Но горечь Ткачева, в сущности, легкая горечь. И последнее, что он думает на этот счет (потому что дальше у него уже не будет времени думать), — он думает про облака и косые лучи солнца. Думает про нечто. И возникает немножко детская и немножко сентиментальная мысль: где ты сейчас?.. где? где, я спрашиваю?

1979 г.

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
ЧИТАТЬ ПОВЕСТЬ
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх